Румынская повесть 20-х — 30-х годов - Генриэтта Ивонна Сталь
Она исчезла в соседней комнате и вернулась с выбеленными пудрой волосами.
— Ну что вы теперь скажете?
— Скажу, что ты настоящий младенец. И еще, что седина тебе к лицу. (С заснеженными волосами, пронизанными золотыми нитями, она и впрямь была очаровательна: прелестная старинная миниатюра, — создание прихотливой фантазии влюбленного художника.) Горе принцу, которого ты возьмешь в плен!..
— Младенцы не берут в плен принцев!
Что ж, Адела была права. Я противоречил сам себе и посему благоразумно заговорил о другом.
Не будь эта девочка так горда и своенравна, не ощущай она так болезненно малейшее неравенство в отношениях (собственно, и дружили мы с ней лишь потому, что я, взрослый человек, держал себя с этим ребенком, будто с равной) и не живи она среди взрослых, невольно вынуждающих ее быть взрослее, чем она есть, в ее горячности и порывистости я заподозрил бы совершенно иное чувство, слишком рано и безотчетно заговорившее в ней, и почувствовал бы себя без вины виноватым. Но слава богу, седой человек в годах, глядящий на меня из зеркала, избавлял меня от этих смешных и нелепых мыслей.
Вскоре жизнь развела нас. У меня появилась официальная должность. Летом я не поехал в деревню, а осенью собирался за границу ради туманных научных исследований, на деле же получив при посольстве откровенную синекуру. Перед отъездом я заехал в Яссы. Господин М., отец Аделы, несколько месяцев тому назад умер, Аделу я нашел в трауре, она подросла, посерьезнела и еще больше похорошела. Собственно, красота ее была естественным и неизбежным следствием ее взрослости.
Те несколько дней, что продержали меня дела в Яссах, я, можно сказать, провел у них в доме. Адела непременно хотела заручиться от меня обещанием провести будущее лето в деревне.
— А ты уверена, что приедешь в Ворничень на будущее лето и вообще еще будешь под маминым крылышком?
— Конечно, уверена.
— Кто и в чем может быть уверен на этом свете?..
— Приезжайте и убедитесь, мы с мамой обязательно будем в Ворничень.
Я знал, что приехать не смогу, но сказать об этом не решился: они с госпожой М. были теперь так одиноки и так нуждались в дружеском участии и поддержке.
Какие длинные письма писал я Аделе из-за границы! Порой писать мне было не о чем, но не писать я не мог. Письма к ней сделались для меня душевной потребностью, привычкой, независимой от минутных настроений.
В один прекрасный день на меня свалились дела чрезвычайной важности. Чуть ли не месяц я занимался только ими, а потом так ни разу уже и не собрался ей написать. Необходимость пространно объясняться по поводу моего невольного молчания угнетала меня, и я все откладывал и откладывал письмо, дожидаясь более благоприятных времен для важной и ответственной процедуры объяснений, извинений, «примите мои», и проч., и проч., и проч. Времена эти все никак не наступали, а вернее, я все тянул и откладывал…
Конечно, дело было во мне. Если прежде я не мог не писать ей, потому что привык, то теперь не мог написать ей, потому что отвык. Все это так естественно и кому из нас не знакомо: то читаешь запоем, то книгу в руки не берешь; то днюешь и ночуешь у приятеля (наговориться с ним не можешь), то и думать о нем позабыл. Копайся в себе, не копайся — никакая психология не поможет. Объяснить можно все, но факт остается фактом. Тяготило меня и чувство вины, и чем больше оно тяготило, тем меньше хотелось мне писать. Время шло и шло, и мне уже казалось, — вот ведь с какой легкостью и охотой ум наш делается из судьи адвокатом! — что такое необычайное состояние души на бумаге и выразить невозможно. Прошел год, и сумей я преодолеть собственное безволие, — а я не преодолел его, оно было моим тираном и полновластным хозяином, — мне все равно было бы чрезвычайно трудно объяснить и оправдать свое столь длительное молчание, да так, чтобы выглядело оно и естественным, и извинительным.
После того как несколько писем я оставил без ответа, прекратила писать и Адела. Она не упрекала меня, но раз от разу писала все короче и сдержанней. «Вы не пишете мне, прекращаю писать и я, избавляя себя от неловкого ощущения, что говорю в пустоту», — последнее, что она написала мне. Не ответил я и на это. Письмо, которое я должен был ей написать, становилось делом все более сложным и затруднительным, а чувство вины все более ощутимым и тягостным.
Спустя год официальное приглашение уведомило меня, что Адела выходит замуж. Подумать только! Типографская карточка, словно я самый далекий из дальних родственников! Опять мне было стыдно, а потом как-то особенно грустно и тоскливо: Адела совершила свой самый ответственный в жизни шаг, совершила его без меня и даже не сочла нужным сама написать об этом. Все валилось у меня из рук, все было тошно. Я отправил Аделе телеграмму со скупым банальным поздравлением. Прочувствованные слова были бы, видит бог, цинизмом. Много позже я узнал, что Адела разъехалась с мужем чуть ли не сразу же после свадьбы.
Так что с тех пор нас разделяет двойная преграда: необъяснимое мое молчание и ее неудачное замужество. Что до нее, то она вправе ничего не говорить о себе, у женщины всегда есть право на тайну, тем более что мы теперь так далеки. Но я, я не могу молчать и дальше, не могу не признать своей перед ней вины, для нее, верно, обидной, не сказать о своей боли… Я все объясню ей, она поймет.
Отправляюсь с визитом вежливости в семейство М. Дом барский, на широкую ногу. И чего только не понавезено… Даже пианино. Расстроенное дорожными приключениями, оно чернее тучи стоит в углу и чистосердечно требует настройщика.
Госпожа М., изжелта-бледная, страдающая от ревматических болей, сдала за эти годы и как-то сникла. А как была хороша, когда мы с ней познакомились! Подростком я влюблялся в знакомых дам. Был влюблен и в нее. Мучительно сладкая боль и мечтания с широко открытыми глазами в весенних сумерках без свечи… я промечтал о ней напролет все пасхальные каникулы.
Адела похожа на мать, но глаза у нее другие. У госпожи М. глаза темные, теперь уменьшившиеся и будто подернутые тусклой пеленой. Сходство и несходство очень заняло меня, и любопытство, с каким я смотрел на обеих, было для меня самого неожиданностью. Поначалу мне показалось, что пожелтелая гравюра невыгодное для Аделы соседство, постоянное удручающее напоминание: такой